В этом здании, находившемся в шести небольших кварталах от Белого дома, его офис был единственным, в котором стены не были увешаны коврами. Минк не желал, чтобы что-либо заглушало звук. Он был фанатиком остроты шести чувств — и был таковым уже много лет, с тех пор, как с блеском закончил элитарную академию Фэйрчайлд, упрятанную в захолустную Вирджинию, в такое место, которое большинство из тех, кому удалось выдержать этот злосчастный жребий, называли “Костоломным”.
Минк постоянно задавался вопросом о важности шестого чувства, и его ответ всегда был неизменным: “Интуиция — это все!” В то время как многие его друзья — руководители станции просиживали больше времени за своими непрерывно совершенствующимися компьютерами, Минк уделял этому все меньше и меньше внимания.
И уже замечал разницу. Те, другие, превращались в серых червей, с вытянутыми озабоченными лицами, освещаемыми зеленым фосфоресцирующим светом, с изматывающими головными болями. Осознав наконец коварный эффект компьютерных консолей, они нанимали помощников, которые должны были передавать им информацию от компьютеров. Похоже, их не очень беспокоила необходимость каждые шесть месяцев менять этих помощников, а также рост бюджетных расходов на санаторий максимальной безопасности, в котором они жили, — в двух шагах от Национального зоопарка.
Это было огромное, раскинувшееся на большой площади здание, возраст которого перевалил за два столетия, он считался достоянием нации. Каждый год Смитсоновский институт, не ведая его настоящего назначения, пытался добиться открытия его для свободного доступа, и каждый год ему в этом отказывали.
В офисе Минка вообще не пахло компьютерами; они были строго запрещены. Однако имелось несколько принтеров, один из которых был установлен в его просторном кабинете. Две стены под пятиметровым потолком были покрыты огромными прямоугольными панелями, похожими на окна более, чем сами окна. Так было задумано. В действительности это были гигантские проекционные экраны, изготовленные из особого химического состава и способные так воспроизводить проецируемые голограммы, что создавался полный эффект реальности. Конечно, голограммы время от времени менялись, но в основном, как и сейчас, это были два вида Москвы: площадь Дзержинского или, точнее, большая открытая площадь, испещренная закутанными в каракуль пешеходами, а в глубине улицы — черный лимузин “ЗИЛ”, заснятый в тот момент, когда он въезжает в черное отверстие на фасаде внушающего страх здания, известного всему миру как ужасная Лубянка. Там — тюрьма и Управление КГБ.
А на другой стене висел иной вид этой же площади. Минк доподлинно знал, что окна некоторых камер на Лубянке выходят на это огромное здание, где за руку со своими родителями прохаживаются дети, еще слишком маленькие, чтобы осознать и постичь тот факт, как близко они находятся к истинному олицетворению зла на земле.
Сейчас Минк в раздумье рассматривал этот второй вид. Он попытался пробудить свои воспоминания, найти хоть какой-нибудь след той ненависти и страха, которые он когда-то испытывал, глядя на этот дом. Конечно, обзор был не такой уж большой: заменявшие окна щели во внешних камерах Лубянки не похожи на окна в отеле.
Минк вспоминал. Тогда была зима. Небо серело облаками, вытянутыми, как жилы. В этом громадном городе свет никогда не выключался, а ночь властвовала по восемнадцать часов. И повсюду городской шум заглушался все покрывающим снегом, превращавшим даже самые обычные городские звуки во что-то странное и нереальное, усиливая в Минке ощущение полной отрешенности от внешнего мира. Как же он стал ненавидеть этот снег, из-за которого его схватили и в наручниках доставили на Лубянку. Снег запорошил тогда ледяную дорожку, на которой он и поскользнулся. Если бы не это, он, без сомнения, ушел бы от них, ибо, как вся мелкая сошка в КГБ, эти люди, логически мыслящие, безукоризненно натренированные, были начисто лишены интуиции.
В мышлении Минка интуиция означала свободу. И его интуиция спасла бы его в ту пронизанную холодом ночь в Москве. Если бы не снег. На любом языке мира он ненавидел это слово.
Минк продолжал разглядывать здание, которое осталось для него последним видом Москвы перед тем, как его потащили из камеры и начали “брать интервью”. С тех пор его домом стала эта клетка фактически без окон площадью не более полутора квадратных метров с деревянной, откидывающейся к стене кроватью и отверстием для смыва отбросов. Вонь стояла такая же невыносимая, как и холод. Об отоплении в камерах и не слыхивали.
Незрячий, как крыса во тьме, Минк стремился уберечь в себе свои чувства от мер воздействия, число которых неумолимо росло. И, дойдя до этих воспоминаний, он представил себе тот самый вид из своей камеры — последний, как он тогда считал, проблеск того мира, который ему уже не суждено увидеть.
Наблюдая, как проходят молодые русские пары, как с трудом пробиваются люди сквозь круговерть метели, — голограммы обновлялись со сменой времени года — он ощутил внутри себя пустоту, догоревшие угольки той страстной ненависти и ужаса, которые заставили его когда-то, перед тем как пересечь границу и оказаться на нейтральной территории, остановиться и всерьез задуматься, а не вернуться ли обратно и не перебить ли их всех голыми руками.
И как разумный ковбой в сухой и пыльной прерии, Минк разбросал эти тлеющие угольки, подпитываемые ненавистью, имя которой “Проторов”. Он весь погрузился в изучение зубчатого здания на голограмме, которое стало для него значить даже больше, чем его зловещая родственница по противоположную сторону площади: московский “Детский мир”.