— Но я боюсь не американцев. — Она вздохнула опять, покачала головой и отпила немного чая.
Как раз в тот момент, когда Нанги показалось, что старуха потеряла нить мыслей, она заговорила, постепенно приобщая его к своему жизненному ритму.
— В войну вступили русские. — Эти слова прозвучали, как смертный приговор. — Они выжидали до последнего момента, до тех пор, пока исход войны не стал ясен даже им, с их медлительными, как у медведей, мозгами. Теперь и они вмешались, бряцая мечами, и тоже захотят отрезать от нас кусок.
Ее белые руки, с кожей прозрачной, как фарфор, крепко сжимали крошечные чашки без ручек.
— Ты видишь эти чашки, друг моего внука?
Нанги послушно посмотрел: они были такие тонкие, что свет, падавший из окна, насквозь проходил через них, придавая молочный блеск фарфору. Нанги кивнул.
— Они великолепны. Оба-тяма снова хмыкнула.
— Мне подарил их недавно один мой дальний родственник. Он остановился у меня по пути из Токио в деревню. Он стал сокайдзином. Я умоляла его остаться здесь, но он не выдержал бомбардировок Токио и не смог больше оставаться в городе. Ни в каком городе. Бедняга, он даже не понимал толком, почему бежит, но под конец он улыбнулся и сказал мне:
— Оба-тяма, бомбардировки Токио заставили меня за последние три месяца убегать четыре раза. Сначала я бежал из своего дома, которого больше нет, а потом перебегал из одного временного убежища в другое. И всякий раз уменьшалась моя бесценная коллекция антиквариата эпохи династии Тан. Там огонь пожрал рукописи, здесь разбилась ваза, когда я оступился на улице. — Он отдал мне эти чашки. — Я вижу, что твоя жизнь все еще течет спокойно, оба-тяма, пожалуйста, возьми их. Это все, что осталось от моей коллекции. Теперь я свободен и могу начать жизнь сызнова, не перетаскивая свою коллекцию, как обременительный горб. Война заставила меня по-иному взглянуть на жизнь.
Держа чашку двумя пальцами — указательным и большим, — оба-тяма повернула чашку к свету.
— Представь себе! Я держу в руке вещь, созданную в эпоху династии Тан!
Нанги почувствовал нотку священного трепета в ее голосе, и его это не удивило. Он по-новому взглянул на свою чашку, изумляющую и своей древностью, и артистизмом работы. Как и большинство японцев, Нанги ценил все, что относилось к этой наиболее почитаемой китайской династии.
Оба-тяма осторожно поставила антикварную чашку и на мгновение закрыла глаза.
— Но теперь какая польза от разговоров об искусстве, о древностях? Русские вот-вот придут сюда вместе с американцами, и от нас ничего не останется. — За отчаянием в ее голосе Нанги почувствовал глубинные, неизменные чувства гнева и ужаса перед Советами. В нем вспыхнуло страстное желание преодолеть разделившие их преграды, созданные традициями и этикетом, и коснуться руки женщины, успокоить ее, сказав, что все будет хорошо. Но не смог. Слова застряли в горле, как иглы, потому что Нанги знал: хорошего им всем ждать не приходится.
Он уже открыл было рот, собираясь сказать хоть что-нибудь, чтобы нарушить это напряжение, тяжелое молчание, но тут раздался громкий стук в дверь. Глаза оба-тяма прояснились, она с поклоном извинилась перед гостем.
Нанги сидел молча, не оборачиваясь, спиной к парадной двери. Он слышал только тихий шепот, потом воцарилось короткое молчание, и шепот возобновился. Дверь закрылась, и больше Нанги ничего не услышал, пока не вернулась оба-тяма.
Она уселась напротив него, слегка наклонив голову, так что глаз почти не было видно.
— Я получила известия о Готаро-сан. — Голос оба-тяма был похож на легкий, плывущий в воздухе дымок, прозрачный и пустой. — Он не вернется домой.
Может быть, оба-тяма всегда говорила о смерти с такой поэтической тонкостью, но Нанги подозревал, что это не совсем так. Готаро был для нее чем-то особенным, каким стал и для него самого за то короткое, но удивительно насыщенное время, в течение которого они общались.
Под солнечными лучами танцевали, кружась, пылинки. Их призрачная жизнь только подчеркивала царящую в доме пустоту.
Тихий шум машин, доносящийся с улицы, казался Нанги таким же далеким, как воспоминания, пробуждаемые к жизни выцветшей фотографией. Целая эпоха проходила перед ним, будто медлительный кортеж с траурным катафалком, усыпанный черными розами. Аромат прошлого был везде, и рука об руку с ним шла лишь мрачная неуверенность в неведомом будущем.
От оба-тяма медленным потоком исходило отчаяние, хотя она изо всех сил старалась казаться твердой и внутренне спокойной.
Безнадежность ее ситуации глубоко взволновала Нанги, пока они сидели вот так, глядя друг на друга. Лицо оба-тяма с кожей, похожей на измятую папиросную бумагу, было испещрено следами, оставленными кармой, ее сердце исходило болью от бремени новой потери, еще одной в цепи горьких потерь.
Потом Нанги вспомнилось стихотворение, не совсем хайку, но утонченно трогательное, написанное в XVIII веке Тиё, причисляемой к величайшим японским поэтессам. Она написала его после смерти маленького сына, и стихотворение было замечательно и высказанными, и невысказанными эмоциями.
Он начал читать его вслух:
Охотник за стрекозами
Сегодня куда направился он,
Размышляю я...
Они оба заплакали. Оба-тяма, досадуя на отсутствие хороших манер, поспешно отвернулась, и Нанги видел только, как вздрагивают ее худенькие плечи и склоненная седая голова.
Через некоторое время он спросил:
— Оба-тяма, а где сейчас Сэйити-сан? Он должен быть с вами.
Ее глаза были прикованы к татами. Оба-тяма не поднимала глаз, будто отыскивая на нем какие-то дефекты. Потом она шевельнулась, словно собираясь с силами, чтобы заговорить.